Он увидел далеко за кормой слева среди зыби
стоянке. Еще три оставалось в запасе. Капитан вполголоса передал команду помощнику, и тот крикнул, чтобы ставили блинд.
Вмиг взвился под бушпритом белый парус. Ветер ударил в него, туго надул, и нос корабля стало клонить по ветру. Но ветер давил и высокую многоярусную корму, которая сама была хорошим деревянным парусом; это мешало судну повернуться.
Опять команда — и на передней (фок) мачте между реями растянулись паруса. Они были подвязаны к реям, и матросы только ждали команды марсового, чтобы отпустить снасти (бык горденя), которые подтягивали их к реям.
Теперь корабль уж совсем повернул по ветру и плавно двинулся в ход по Босфору на юг. Течение его подгоняло.
А на берегу стояла толпа турок и греков: все хотели видеть, как вспорхнет эта гордая птица.
Толстый турок в зеленой чалме ласково поглаживал широкий пояс на животе: там были венецианские дукаты.
Солнце вспыхнуло из-за азиатского берега и кровавым светом брызнуло в венецианские паруса. Теперь они были на всех трех мачтах. Корабль слегка прилег на правый борт, и казалось, что светом дунуло солнце и поддало ходу. А вода расступалась, и в обе стороны от носа уходила углом живая волна. Ветер дул слева — левым галсом шел корабль.
Матросы убирали снасти. Они свертывали веревки в круглые бухты (мотки), укладывали и вешали по местам. А начальник команды, аргузин, неожиданно появлялся за плечами каждого. Каждый матрос, даже не глядя, спиной чувствовал, где аргузин. У аргузина будто сто глаз — всех сразу видит.
На высоком юте важно прохаживался капитан со своей свитой. За ними по пятам ходил комит. Он следил за каждым движением капитана: важный капитан давал иной раз приказ просто движением руки. Комиту надо было поймать этот жест, понять и мгновенно передать с юта на палубу. А там уж было кому поддать пару этой машине, что шевелилась около снастей.
8. На фордевинд
К полудню корабль вышел из Дарданелл в синюю воду Средиземного моря.
Грицко смотрел с борта в воду, и ему казалось, что прозрачная синяя краска распущена в воде: окуни руку и вынешь синюю.
Ветер засвежел, корабль повернул правей. Капитан глянул на паруса, повел рукой. Комит свистнул, и матросы бросились, как сорвались, тянуть брасы, чтобы за концы повернуть реи по ветру. Грицко глазел, но аргузин огрел его по спине плеткой и толкнул в кучу людей, которые тужились, выбирая брас.
Теперь паруса стояли прямо поперек корабля. Чуть зарывшись носом, корабль шел за зыбью. Она его нагоняла, подымала корму и медленно прокатывала под килем.
Команде давали обед. Но Грицку с болгарином сунули по сухарю. Болгарина укачало, и он не ел.
Тонкий свисток комита с кормы всполошил всех. Команда бросила обед, все выскочили на палубу. С кормы комит что-то кричал, его помощники — подкомиты — кубарем скатились вниз на палубу.
На юте стояла вся свита капитана и с борта глядела вдаль. На Грицко никто не обращал внимания.
У люка матросы вытаскивали черную парусину, свернутую тяжелыми, толстыми змеями. Аргузин кричал и подхлестывал отсталых. А вверх по вантам неслись матросы, лезли на реи. Паруса убирали, и люди, налегши грудью на реи, перегнувшись пополам, сложившись вдвое, изо всей силы на ветру сгребали парус к рее. Нижние (Шкотовые) концы болтались в воздухе, как языки, — тревожно, яростно, а сверху спускали веревки и быстро к ним привязывали эти черные полотна.
Грицко, разинув рот, смотрел на эту возню. Марсовые что-то кричали внизу, а комит носился по всему кораблю, подбегал к капитану и снова камнем летел на палубу. Скоро вместо белых, как облако, парусов появились черные. Они туго надулись между реями.
Ветра снова не стало слышно, и корабль понесся дальше.
Но тревога на корабле не прошла. Тревога напряглась, насторожилась. На палубе появились люди, которых раньше не видал казак: они были в железных шлемах, на локтях, на коленях торчали острые железные чашки. На солнце горели начищенные до сияния наплечники, нагрудники. Самострелы, арбалеты, мушкеты[9], мечи на боку. Лица у них были серьезны, и смотрели они в ту же сторону, куда и капитан с высокого юта.
А ветер все крепчал, он гнал вперед зыбь и весело отрывал мимоходом с валов белые гребешки пены и швырял в корму кораблю.
9. Красные паруса
Грицко высунул голову из-за борта и стал глядеть туда, куда смотрели все люди на корабле. Он увидал далеко за кормой, слева, среди зыби, рдеющие, красные паруса. Они то горели на солнце, как языки пламени, то проваливались в зыбь и исчезали. Они вспыхивали за кормой и, видно, пугали венецианцев.
Грицку казалось, что корабль с красными парусами меньше венецианского.
Но Грицко не знал, что с марса, с мачты, видели не один, а три корабля, что это были пираты, которые гнались на узких, как змеи, судах, гнались под парусами и помогали ветру веслами.
Красными парусами они требовали боя и пугали венецианцев.
А венецианский корабль поставил черные, «волчьи» паруса, чтоб его не так было видно, чтобы стать совсем невидимым, как только сядет солнце. Свежий ветер легко гнал корабль, и пираты не приближались, но они шли сзади, как привязанные.
Судовому священнику, капеллану, приказали молить у бога покрепче ветра, и он стал на колени перед раскрашенной статуей Антония, кланялся и складывал руки.
А за кормой все вспыхивали из воды огненные паруса.
Капитан смотрел на солнце и думал, скоро ли оно зайдет там впереди, на западе.
Но ветер держался ровный, и венецианцы надеялись, что ночь укроет их от пиратов. Казалось, что пираты устали грести и стали отставать. Ночью можно свернуть, переменить курс, а по воде следу нету. Пусть тогда ищут.
Но когда солнце сползало с неба и оставалось только часа два до полной тьмы, ветер устал дуть. Он стал срываться и ослабевать. Зыбь ленивее стала катиться мимо судна, как будто море и ветер шабашили под вечер работу.
Люди стали свистеть, обернувшись к корме: они верили, что этим вызовут ветер сзади. Капитан посылал спрашивать капеллана: что же Антоний?
10. Штиль
Но ветер спал вовсе. Он сразу прилег, и все чувствовали, что никакая сила его не подымет: он выдулся весь и теперь не дыхнет. Глянцевитая масляная зыбь жирно катилась по морю, спокойная, чванная. И огненные языки за кормой стали приближаться. Они медленно догоняли корабль. Но с марса кричали сторожевые, что их уже оказалось четыре, а не три. Четыре пиратских судна!
Капитан велел подать себе хлеба. Он взял целый хлеб, посолил его и бросил с борта в море. Команда глухо гудела: все понимали, что настал мертвый штиль. Если и задышит ветерок, то не раньше полуночи.
Люди столпились около капеллана и уже громко ворчали: они требовали, чтоб монах им дал Антония на расправу. Довольно валяться в ногах, коли тебя все равно не хотят слушать! Они прошли в каюту- часовню под ютом, сорвали статую с ее подножия и всей гурьбой потащили к мачте.
Капитан видел это и молчал. Он решил, что грех будет не его, а толк все же может выйти. Может быть, Антоний у матросов в руках заговорит по-иному. И капитан делал вид, что не замечает. Грешным делом, он уже бросил два золотых дуката в море. А матросы прикрутили Антония к мачте и шепотом ругали его на разных языках.
Штиль стоял на море спокойный и крепкий, как сон после работы.
А пираты подравнивали линию своих судов, чтобы разом атаковать корабль. Поджидали отсталых.
На второй палубе пушкари стояли у медных орудий. Все было готово к бою.
Приготовили глиняные горшки с сухой известью, чтоб бросать ее в лицо врагам, когда они полезут на корабль. Развели в бочке мыло, чтоб его лить на неприятельскую палубу, когда корабли сцепятся борт о
Источник
Короленко Владимир Галактионович
Река играет
Владимир Галактионович Короленко
Река играет
(Эскизы из дорожного альбома)
I
Проснувшись, я долго не мог сообразить, где я.
Надо мной расстилалось голубое небо, по которому тихо плыло и таяло сверкающее облако. Закинув несколько голову, я мог видеть в вышине темную деревянную церковку, наивно глядевшую на меня из-за зеленых деревьев, с высокой кручи. Вправо, в нескольких саженях от меня, стоял какой-то незнакомый шалаш, влево – серый неуклюжий столб с широкою досчатою крышей, с кружкой и с доской, на которой было написано:
Пожертвуйте проходящий
на колоколо господне.
А у самых моих ног плескалась река.
Этот-то плеск и разбудил меня от сладкого сна. Давно уже он прорывался к моему сознанию беспокоящим шепотом, точно ласкающий, но вместе беспощадный голос, который подымает на заре для неизбежного трудового дня. А вставать так не хочется…
Я опять закрыл глаза, чтоб отдать себе, не двигаясь, отчет в том, как это я очутился здесь, под открытым небом, на берегу плещущей речки, в соседстве этого шалаша и этого столба с простодушным обращением к проходящим.
Понемногу в уме моем восстановились предшествующие обстоятельства. Предыдущие сутки я провел на Святом озере, у невидимого града Китежа, толкаясь между народом, слушая гнусавое пение нищих слепцов, останавливаясь у импровизованных алтарей под развесистыми деревьями, где беспоповцы, скитники и скитницы разных толков пели свои службы, между тем как в других местах, в густых кучках народа, кипели страстные религиозные споры. Ночь я простоял всю на ногах, сжатый в густой толпе у старой часовни. Мне вспомнились утомленные лица миссионера и двух священников, кучи книг на аналое, огни восковых свечей, при помощи которых спорившие разыскивали нужные тексты в толстых фолиантах, возбужденные лица “раскольников” и “церковных”, встречавших многоголосым говором каждое удачное возражение. Вспомнилась старая часовня, с раскрытыми дверями, в которые виднелись желтые огоньки у икон, между тем как по синему небу ясная луна тихо плыла и над часовней, и над темными, спокойно шептавшимися деревьями. На заре я с трудом протолкался из толпы на простор и, усталый, с головой, отяжелевшей от бесплодной схоластики этих споров, с сердцем, сжимавшимся от безотчетной тоски и разочарования, – поплелся полевыми дорогами по направлению к синей полосе приветлужских лесов, вслед за вереницами расходившихся богомольцев. Тяжелые, нерадостные впечатления уносил я от берегов Святого озера, от невидимого, но страстно взыскуемого народом града… Точно в душном склепе, при тусклом свете угасающей лампадки, провел я всю эту бессонную ночь, прислушиваясь, как где-то за стеной кто-то читает мерным голосом заупокойные молитвы над заснувшей навеки народною мыслью.
Солнце встало уже над лесами и водами Ветлуги, когда я, пройдя около пятнадцати верст лесными тропами, вышел к реке и тотчас же свалился на песок, точно мертвый, от усталости и вынесенных с озера суровых впечатлений.
Вспомнив, что я уже далеко от них, я бодро отряхнулся от остатков дремоты и привстал на своем песчаном ложе.
II
Дружеский шепот реки оказал мне настоящую услугу. Когда, часа три назад, я укладывался на берегу, в ожидании ветлужского парохода, вода была далеко, за старою лодкой, которая лежала на берегу кверху днищем; теперь ее уже взмывало и покачивало приливом. Вся река торопилась куда-то, пенилась по всей своей ширине и приплескивала почти к самым моим ногам. Еще полчаса, будь мой сон еще несколько крепче, – и я очутился бы в воде, как и эта опрокинутая лодка.
Ветлуга, очевидно, взыграла. Несколько дней назад шли сильные дожди: теперь из лесных дебрей выкатился паводок, и вот река вздулась, заливая свои веселые зеленые берега. Резвые струи бежали, толкались, кружились, свертывались воронками, развивались опять и опять бежали дальше, отчего по всей реке вперегонку неслись клочья желтовато-белой пены. По берегам зеленый лопух, схваченный водою, тянулся из нее, тревожно размахивая не потонувшими еще верхушками, между тем как в нескольких шагах, на большой глубине, и лопух, и мать-мачеха, и вся зеленая братия стояли уже безропотно и тихо… Молодой ивняк, с зелеными нависшими ветвями, вздрагивал от ударов зыби.
На том берегу весело кудрявились ракиты, молодой дубнячок и ветлы. За ними темные ели рисовались зубчатою чертой; далее высились красивые осокори и величавые сосны. В одном месте, на вырубке, белели клади досок, свежие бревна и срубы, а в нескольких саженях от них торчала из воды верхушка затонувших перевозных мостков… И весь этот мирный пейзаж на моих глазах как будто оживал, переполняясь шорохом, плеском и звоном буйной реки. Плескались шаловливые струи на стрежне, звенела зыбь, ударяя в борта старой лодки, а шорох стоял по всей реке от лопавшихся то и дело пушистых клочьев пены, или, как ее называют на Ветлуге, речного “цвету”.
И казалось мне, что все это когда-то я уже видел, что все это такое родное, близкое, знакомое: река с кудрявыми берегами и простая сельская церковка над кручей, и шалаш, даже приглашение к пожертвованию на “колоколо господне”, такими наивными каракулями глядевшее со столба…
Все это было когда-то,
Но только не помню когда
невольно вспомнились мне слова поэта.
III
– Гляжу я, братец, вовсе тебя заплескивает река-те. Этто домой ходил. Иду назад, а сам думаю: чай, проходящего-те у меня поняла уж Ветлуга. Крепко же спал ты, добрый человек!
Говорит сидящий у шалаша на скамеечке мужик средних лет, и звуки его голоса тоже мне как-то приятно знакомы. Голос басистый, грудной, немного осипший, будто с сильного похмелья, но в нем слышатся ноты такие же непосредственные и наивные, как и эта церковь, и этот столб, и на столбе надпись.
– И чего только делат, гляди-ко-ся, чего только делат Ветлуга-те наша… Ах ты! Беды ведь это, право беды…
Это перевозчик Тюлин. Он сидит у своего шалаша, понурив голову и как-то весь опустившись. Одет он в ситцевой грязной рубахе и синих пестрядиных портах. На босу ногу надеты старые отопки. Лицо моложавое, почти без бороды и усов, с выразительными чертами, на которых очень ясно выделяется особая ветлужская складка, а теперь, кроме того, видна сосредоточенная угрюмость добродушного, но душевно угнетенного человека…
– Унесет у меня лодку-те… – говорит он, не двигаясь и взглядом знатока изучая положение дела. – Беспременно утащит.
– А тебе бы, – говорю я, разминаясь, – вытащить надо.
– Коли не надо. Не миновать, что не вытащить. Вишь, чего делат, вишь, вишь… Н-ну!
Лодка вздрагивает, приподнимается, делает какое-то судорожное движение и опять беспомощно ложится по-прежнему.
– Тю-ю-ю-ли-ин! – доносится с другого берега призывной клич какого-то путника. На вырубке, у съезда к реке, виднеется маленькая-маленькая лошаденка, и маленький мужик, спустившись к самой воде, отчаянно машет руками и вопит тончайшею фистулой:
– Тю-ю-ю-ли-ин!..
Тюлин все с тем же мрачным видом смотрит на вздрагивающую лодку и качает головой.
– Вишь, вишь ты – опять!.. А вечор еще, глико-ся, дальше мостков была вода-те… Погляди, за ночь чего еще наделат. Беды озорная речушка! Этто учнет играть и учнет играть, братец ты мой…
– Тю-ю-ю-ли-ин, леш-ша-а-ай! – звенит и обрывается на том берегу голос путника, но на Тюлина этот призыв не производит ни малейшего впечатления. Точно этот отчаянный вопль – такая же обычная принадлежность реки, как игривые всплески зыби, шелест деревьев и шорох речного “цвету”.
– Тебя ведь это зовут! – говорю я Тюлину.
– Зовут, – отвечает он невозмутимо, тем же философски-объективным тоном, каким говорил о лодке и проказах реки. – Иванко, а Иванко! Иванко-о-о!
Иванко, светловолосый парнишка лет десяти, копает червей под крутояром и так же мало обращает внимания на зов отца, как тот – на вопли мужика с того берега.
Источник
— До свиданья, сваха! Привет передавай свату Петру!
— Счастливо оставаться!..
Машина трогается, прокладывая в хуторе первый след по первому снегу. Долго блестит в темноте красный фонарик, удаляясь по шоссе…
Колхозники расходятся но домам. Возле Николая Савельича на крыльца клуба остаются только завхоз и бригадиры, ожидающие нарядов на завтра. Хорошо на улице после табачного угара в клубе. Свежо, мороз покусывает щеки. Скрипит снег под сапогами на ступеньках крыльца. Над амбарами за хутором поднимается рогатый месяц. Последние тучи сползают по небу, вниз к черному горизонту…
Дядюшкин дает наряд: сколько подвод послать завтра на станцию за горючим и за минеральными удобрениями, сколько за лесом в горы, куда направить людей — часть на амбары рушить кукурузу, часть готовить зерно на мельницу, человек трех из бригады Душкина отрядить на токи за соломой, и чтоб они же укрыли завтра хату Петренковой. Стряхнув полой шинели снег с перил крыльца, Дядюшкин пишет записку заведующему агролабораторией Матвею Спицыну, усланному не по назначению на лесозаготовки. Бутенко присвечивает ему папироской, раскуривая ее над блокнотом.
— Передашь с кем-нибудь, кто поедет в горы, — отдает Дядюшкин записку завхозу. — Пусть возвращается домой. А взамен его можно послать Юрченко.
Поговорили о погоде. Рано лег снег, надо бы в каждой бригаде заготовить еще по паре саней. Если с этого времени установится санный путь, быстро можно управиться с вывозкой леса…
— Николай Савельич! — говорит завхоз Бутенко. — А я все-таки посылал сегодня девчат в баню — прибрали там и вытопили. Должно быть, вода еще горячая, вечером топили. Может, пойдем? Неплохо бы сейчас освежиться на сон грядущий. Голова трещит!
— В баню? — улыбается Дядюшкин. — Вытопили, говоришь?.. Да, компания-то подобралась подходящая. Как раз все, кому всыпали на собрании. Так надо же и Пацюка захватить. Он больше всех пропотел сегодня. Пацюк здесь?
— Нету его, — отвечает Елкин. — Ушел.
— Он что-то спрашивал Чичкина насчет вил, — говорит бригадир Душкин. — «Вилы, спрашивает, есть у тебя на ферме?» Это они пошли сено от коровника откидывать.
— Ну-у?
— Не иначе.
— Вот задали человеку работы!
— Да что ж, ему теперь все равно нельзя являться домой, покуда Настя не перелютует.
— Это верно. Побьет опять. Черт — не баба!
— Вот, Николай Савельич, какие нынче порядки пошли, — говорит Душкин. — Муж жену побьет — судят, а жена мужа — ничего. Он же не пойдет в милицию, совестно заявлять: жинка побила. Так и проходит.
Николай Савельич не отвечает Душкину, просит у Бутенко папиросу, закуривает и вдруг, фыркнув и поперхнувшись дымом, начинает хохотать. Хохочет он до слез. На собрании ему, председателю, неудобно было смеяться, здесь он отводит душу. Глядя на него, хохочут и бригадиры.
— Вот попали в переплет!.. Ах ты ж Елкин-Палкин! Двойную фамилию дали — как графу! Теперь это, гляди, так и останется. Единственный тебе выход, Семен Трофимыч: забить их всех урожайностью, чтоб не могло быть никакого смеху… А дед! Нашел, в чем гвоздь! Как он Пацюка! При жинке, при людях!..
— Я думал, Настя кинется к нему, — говорит Душкин. — Вот бы получилась чертоскубица! Так все-таки рискованно, как дед загнул, — можно собрание сорвать.
Долго грохочет в стылом морозном воздухе густой мужской хохот.
— Так что ты предлагаешь, Иван Григорьевич? В баню? — говорит Дядюшкин, вытирая рукавом шинели слезы. — А не поздно? Оно-то не мешало бы попариться. Так надо же и белье чистое захватить? Или просто так — ополоснуться? Смеяться, пожалуй, будут маяковцы, ежели узнают? А? Это ж такой народ! Капитону Иванычу попадись только на зубы. Скажет: и после собрания все правление с председателем во главе пошло в баню.
— Да откуда ж они узнают? Ночь, кто нас тут сейчас увидит?
— Ну ладно, шут их бери! Пошли.
Замкнув двери клуба на ключ, Дядюшкин спускается с крыльца и, пересекая наискось улицу, идет, протаптывая дорожку в снегу, на хозяйственный двор, где в глубине усадьбы, за запорошенными снегом акациями, чернеет баня. Следом за ним, гуськом, идут бригадиры и Бутенко.
…Тихо в хуторе. Кое-где в хатах зажигаются огоньки. Колхозники, вернувшись с собрания, ужинают и укладываются спать. Снизу, из-за балки, от переправы, доносится песня. Поют хором много голосов. Потом песня обрывается. Слышно:
— Эге-ей!..
— Ого-го-о!..
— Дед Ива-а-ан!..
Это маяковцы, объехав хутор и спустившись к Кубани, вызывают паромщика, задремавшего на том берегу.
1940
Слепой машинист
Степь. Во все стороны далеко-далеко раскинулась земля, ровная, не покрытая ни строениями, ни лесками, ничем, кроме низкой поросли диких трав и сеяных хлебов. В сияющем небе властвует солнце, а на земле гуляет ветер, гонит волны по зеленому морю пшеницы, кружит пыль на степных дорогах.
Ветер в степи — как песня, его можно слушать часами. Днем, когда знойный воздух тяжел и неспокоен, только и слышен ветер. Все живые голоса степи покрывает он. Шумят камыши на берегах мелководной, тихо плывущей по степи речки; ветер гонит по ней зыбь против течения, кропит водяной пылью камыши; шелестят придорожные травы; однотонно звенит, качаясь, сухой бурьян на верхушках непаханых курганов. Кажется, весь мир полон невнятного шума, гудения, шелеста. Ветер обжигает лицо, сушит губы, вызывает легкую боль в ушах, оставляя на лице, руках и одежде тонкий, еле ощутимый запах полевых цветов. И лишь вечером, когда воздушный океан, омывающий землю, постепенно успокаивается, в прозрачной тишине становятся слышны и другие звуки… Где-то по дороге едет бричка, мелодично, как цимбалы, цокают колеса о тарелки осей. Далеко за перевалом пасутся отары. Оттуда доносится лай собак, окрики чабанов, детский плач ягнят. Мерно поскрипывают чигири, качающие воду на огородах у речки, и очень похоже на их певучий, протяжный скрип кричит где-то в тернах куропатка-мать, растерявшая выводок. Несмело, в одиночку, пробуют голоса лягушки на болотцах в балке. Звонко выстукивают вечернюю перекличку перепела — иной подберется к тебе по густым хлебам так близко, что даже вздрогнешь от неожиданного, громкого, внятного: «Подь полоть!»
Под каждым кустом жизнь. Голоса ее сливаются в мощный, хорошо сыгравшийся оркестр, и слышнее всех стараются в нем неутомимые скрипачи — сверчки и кузнечики.
А ранней весною и осенью с неба льется игривое, радостное, как детский смех, курлыканье журавлей, смягченное расстоянием гоготанье несметных верениц диких гусей — музыка нежная и волнующая, красивее которой нет, кажется, в природе. Кто, заслышав высоко под облаками призывно-тревожный крик улетающих птиц, не остановится, подняв голову, зачарованно глядя вслед далеким путникам?..
Много жизни в этих пустынных равнинах, называемых степью. И среди голосов живой природы, весною, летом, осенью, днем ли, ночью ли, звучит в бескрайних просторах новая, не так давно ворвавшаяся в степной хор песня — песня машин.
Нет такого уголка в наших степях, куда бы не проникли машины. Прочно и неотъемлемо, как достойные спутники всему земному, вошли они в степной пейзаж. Куда бы ни забрели вы по полям, всюду извечному журавлиному курлыканью и пению жаворонков вторит металлическая, мягко рокочущая песня моторов. Там тракторы перепахивают пар, там, закончив в одном месте работу, тянут на другой участок передвижные вагоны и инвентарь, там начинают уже косить желтеющие ранние хлеба. Стемнеет — всюду по степи загораются огоньки. Огоньки движутся, ближние — быстро, дальние — чуть заметно, порою скрываются в лощинах, опять появляются на буграх. Лязгает железо плугов и прицепов, поют моторы. К полуночи все умолкает, все спит, а тракторы поют.
Раньше самых ранних перелетных птиц появляются тракторы в степи. Еще в балках лежит снег, еще на колхозных полевых станах не видно ни души, а у степных дорог уже стоят крашеные деревянные вагоны на колесах — походное жилье трактористов. Холодно, сиверко, бьется о землю сырой, порывистый ветер. Трактористы греются в вагонах у натопленных печек; выходя наружу, в десятый раз осматривают свои машины и плуги, время от времени запускают моторы, прогревают масло — стерегут первые проблески весны, чтобы, не теряя ни часа, начинать пахать рано подсыхающую крепь и взлобки.
Источник